Иван Дроздов. Унесённые водкой. О пьянстве русских писателей - Страница 2

Индекс материала
Иван Дроздов. Унесённые водкой. О пьянстве русских писателей
Что за наваждение прижилось в людском мире? Откуда сила такая у этого зелья?
«Хорошие писатели — пьющие писатели, а пьющие писатели — хорошие писатели». Это была философия медленного самоубийства
Питейная программа имеет свои профессиональные окраски, она многосложна и колоритна
Чем выше поднимался я из глубин общества, тем больше я ощущал запах спиртного
Нет у народа авторитетных заступников, таких, как раньше: Лев Толстой, Достоевский, Некрасов, Чехов...
Не знал я трезвых писателей
На моих глазах пили и спивались многие поэты
Водка, как напалм, сжигала людей дотла
Вино меняет не только суть творчества, но и сам характер человека ставит с ног на голову
О том незримом страшном урожае, который пожинают водка, вино и пиво каждодневно, каждочасно, — едва ли не в каждой нашей семье
Даже такие высокие персоны, как министр, депутат, — и они, подобно слепым котятам, сту-пают на скользкую дорожку и потом валятся в пропасть
Тихое, культурненькое винопитие незаметно притормаживало все дела, гасило энергию, иссушало ум и душу
Алкоголь быстрее всего выветривает бойцовские качества человека
«Люди впускают в свои уста врага, который похищает их мозг»
Я всё-таки надеюсь: человечество одолеет эту напасть
Шичко сказал точно: люди пьют потому, что их сознание искажено ложными взглядами
Все страницы

Мы живем в лёсу поблизости от Сергиева Посада, и по утрам нам слышится звон колоколов Главного храма России. Этот звон греет душу, напоминает о былом-далёком, зовёт куда-то.

Мысленно я всё время благодарю Ивана Михайловича Шевцова, писателя, подполковника в отставке, большого знатока литературного и артистического мира столицы. Он всего лишь на два года старше меня, но, кажется, живёт на свете давно — так он много знает и понимает, так мудро обо всём судит.

Я с ним знакомился дважды: первый раз, когда жил в Донецке и представлял там газету «Известия» как собственный корреспондент. Однажды мне позвонил художник и сказал: «В нашей библиотеке мне не дали роман Шевцова «Тля». Он, якобы, запрещён, и они его никому не выдают».

Я пришёл в областную библиотеку, и мне там сказали примерно то же. Стал разбираться. И скоро раскопал «зарытую здесь собаку». Директор библиотеки не любил Шевцова и особенно его роман «Тля».

Второй раз мы познакомились в Москве. Я работал в редакции, и однажды мне позвонил Иван Михайлович. Сказал, что читал мою повесть «Радуга просится в дом» и нашёл, что это вторая «Тля». Голос его был приятный и тон дружеский. Он пришёл ко мне, и с тех пор мы стали друзьями.

Он имел дачу в Радонежье — так он звал посёлок Семхоз, — пригласил меня в гости и уговорил поселиться рядом. Там составилась новая колония писателей, преимущественно русских; я говорю «новая», потому что старая колония писателей обосновалась в Переделкино. Про Семхоз они говорили: «На том берегу».

Я помнил советы Чехова, Горького, Диккенса: «В газете не задерживайся. Засушит». И ушёл из неё при первой возможности, то есть, когда вышли две-три мои книги. На деньги, полученные за роман «Покорённый атаман», купил дачу, вышел на «свободные хлеба» или, как мы ещё говорили, на «беспривязное содержание».

Приучил себя ложиться рано, вставать тоже рано — летом с рассветом, а зимой затемно, то есть в пять часов. Подтолкнул меня к такому распорядку академик Марр, — он выдавал себя за украинца, имел большую семью и, чтобы её прокормить, много работал. Друзьям говорил: «Вставать в три часа — рано, в пять — поздно, я встаю в четыре». И добавлял: «Уси сплять, а я працую».

От пяти до девяти я успевал выполнить свою дневную норму: написать 2-3 страницы, потом завтракал, брал палку и уходил гулять. До двенадцати или до часу бродил по лесу, который мы называли Радонежским, заходил на пруд и, если это было летом, садился на взгорок, где по преданиям сбил себе скит великий наш печальник и мудрец Сергий Радонежский. Это сюда, на этот пятачок земли русской, пришёл Дмитрий Донской за благословением на битву с татаро-монголами. И верилось мне, что здесь и решилась судьба России, — отсюда начался путь могущества и славы Отечества.

В полдень захожу к Ивану Михайловичу. Меня

влечёт к нему мир больших интересных людей: у него всегда кого-нибудь встретишь: то писателя, то художника, а то музыканта. Иван Михайлович работал в «Красной звезде», «Известиях», долгое время был заместителем редактора журнала «Москва». Его знали многие известные москвичи, но особенно роман «Тля» привлёк к нему интересных людей.

Как-то встретил у него шумного нескладного богатыря. Говорил трубным голосом с нажимом на «о»:

— Владимир Солоухин, — может, слышали?

— Да, слышал и читал: «Владимирские просёлки». Они мне понравились, только много в них риторики, — это, видно, от газеты у вас?

— Да, в газете работал. И теперь в газете — в «Литературке».

— Медведь владимирский, из леса вышел, — говорит Шевцов. — Всех прозаиков наших передавит. Вот погоди.

Прозаиков он не передавил, но с публицистикой пошёл далеко, и имя своё прославил.

Помогаем хозяину накрыть стол, расставляем посуду. Бутылки, как я успел заметить, на столах в Семхозе пользовались особенной привилегией. Впрочем, спиртной дух в те годы становился у нас всё крепче; выходцы из Украины, взошедшие один за другим на русский престол, Хрущёв и Брежнев, за тридцать лет правления увеличили производство вина и водки на 700 процентов. Они погрузили Россию на дно бутылки, а тут уж и до гибели недалеко.

Но тогда... Мы ещё не слышали далеко и глухо урчащего грома, не различали запаха надвигающейся грозы.

— Ну, как вам Москва? Как устроились в столице?.. Солоухин густо крякнул после выпитой рюмки, двумя пальцами, как щипцами, зацепил солёный огурец.

— Москва — пустыня, я здесь заблудился и не могу понять, где право, а где лево.

Шевцов наполняет бокалы и снисходительно улыбается.

— Скоро оглядишься и поймёшь, перед кем шапку ломать, а кого узить. Деревня ныне валом катит на Москву, — и ваш брат едва заявился и уж в кресло норовит, в какой кабинет ни зайдёшь, то официант ярославский, то мужик вятский загребущий, хваткий, а то пензяк — солёные уши.

Шевцов говорит монологами и каждого, кто хоть на год моложе его, называет на ты. Он в последние годы выпустил три романа и книгу о Сергееве-Ценском. Очень гордится тем, что Ценский, этот последний гигант из плеяды русских классиков, оставил завещание, где назвал его распорядителем своего литературного наследства. Шевцов ещё молод, но уже лысоват, он носит маленькие жёсткие усы, и глаза его, серо-зелёные и насмешливые, горячо блестят от выпитого вина.

Он очень остроумен, и остроумие его вспыхивает новым светом от каждой очередной рюмки.

— Я тоже родился в деревне, — говорит он, разливая вино, — в Белоруссии, но жил всё время в городе. Асфальт выбил из меня плебея, двери кабинетов ногой открываю, а те, что сейчас из деревни прут, сплошь льстецы и хитрованы. Борис Можаев, Андрей Блинов; или вот — Коля Сергованцев, придёшь к нему — не знает куда посадить тебя, а повернёшься спиной — пинка даст.

— Разные люди живут в деревне, — гудит Солоухин, — разные. Меня, к примеру, не опасайся. Я, если что, в глаза скажу, а камень за пазухой держать — нет, не таков.

— Посмотрим, посмотрим.

Рюмки следуют одна за другой, глаза моих собеседников блестят всё ярче, язык развязней — вот уже мы говорим одновременно и слушаем только себя, и каждый решительно не понимает, что говорит другой и зачем он говорит. Теряешь нить логики, ощущение времени. Солнце склоняется за лес, а мы всё гудим, и чем дальше, тем бессмысленнее наша беседа, и непонятно, зачем приехал в Семхоз Солоухин и в чём смысл нашей встречи.

Домой я возвращаюсь обескураженный, мне неловко, почти стыдно и за себя, и за моего великого друга Шевцова. Я говорю «великого» потому, что именно таким я его тогда воспринимал. Слава его была в зените, — критики рвали на части его роман «Тля», за один только месяц и только в центральных газетах вышло десять разносных статей. А известно: ничто так не прибавляет популярности, как ругань критиков.

Я живу в доме один, сплю в кабинете на втором этаже. Моя жена Надежда и дочь Светлана в городе — жена работает, дочь учится в институте. Приезжают на дачу в пятницу, иногда в субботу. Удобно для творчества и для дружеских попоек, вроде вчерашней.

В пять часов я, конечно, не встал, едва поднялся в девять. Настроение скверное. Не хочется есть и не смотрю на письменный стол. Болит всё тело: голова, живот, мышцы. Пил я немного, а вот какое действие оказывает на меня спиртное, особенно, если пью и водку, и вино, и коньяк. Много раз себе говорил: пить мне нельзя, такой уж организм: не принимает этой гадости. Но как не выпьешь в дружеской компании? Что скажут товарищи?..

Ход мыслей этих знаком. Я всегда так думаю после попоек. И даю себе зарок: пить меньше! Пить умеренно, культурно, — ведь так, наверное, пьют дипломаты на разных встречах.

И каждый раз, садясь за стол с друзьями, помню об этих внутренних беседах с самим собой, и пью меньше, чем раньше, прибегаю к разным уловкам: то не допью, то не долью, а то под шумок водку нарзаном подменю, — а и всё равно: утром встану — настроение скверное, работа на ум не идёт.

Раскрываю настежь окно, хожу по комнате. В памяти звучат отрывочные фразы беседы с Солоухиным. Цельного впечатления о человеке не составилось. От визита к Шевцову — досадное раздражение. Зачем же мы пили? И я столько раз зарекался не пить даже малые дозы! Но в первые же минуты застолья всех охватывает внезапный энтузиазм, обещания забываются, тормоза исчезают. Рюмки точно птицы летают над столом, и всё чаще, всё резвее.

Что за наваждение прижилось в людском мире? Откуда сила такая у этого зелья?

Думалось и о том, какие потери несём мы от пьянства. Вот хоть бы и эта, наша вчерашняя невинная попойка. Я утром не встал, не сделал своего дела; и друг мой Шевцов, и гость его Солоухин, — спят, поди, до сих пор. А встанут — ещё выпьют на похмелку, и снова целый день вычеркнут. И сколько их, этих попоек, похмелок, вычеркнутых дней, недель и лет?.. Вино, как вечно включённый тормоз, держит человека и не даёт ему расправить крылья.

Проходит день, ночь, и я восстанавливаю заведённый порядок жизни. Поднимаюсь в пять и до девяти сижу за столом. Замечаю: после недавнего возлияния мысли бегут не так резво, стиль вяловат и фантазия будто приторможена — персонажи двигаются с трудом, а говорят так, будто во рту у них камни. Вот незадача! Даже через сутки не приходит просветление.

Позже, когда я серьёзно займусь проблемой пьянства, я узнаю, что наш организм с большим трудом выводит продукты алкоголя. В клетках же мозга они держатся около 20 дней. Значит, если вы пьёте хотя бы раз в месяц, вы почти всё время находитесь под воздействием спиртного.

Ну, ладно, если вы плотник, штукатур или сантехник, у вас будут подрагивать руки, но гайку вы всё же прикрутите. Иное дело, если вы конструктор и вам надо изобретать новую машину, или вы писатель и создаёте образ какой-нибудь чувствительной барышни, — тут включаются в работу высшие разделы мозга, центры, ведающие творчеством.

Но, как я потом узнал из книг академика Углова, именно эта тонкая материя в нашем сознании и поражается в первую очередь алкоголем. Но книг Углова я тогда не читал и во всём полагался на свой житейский опыт. Я в тот день рано поднялся из-за стола и отправился в мастерскую, где, уподобляясь Леониду Леонову, строгал, пилил и мастерил нужные для дома предметы.

Только если Леонид Максимович делал шкафы, которые могли соревноваться с дворцовыми, то я ладил полочки, подставки для свеч, да и то, замечу без ложного кокетства, предпочитал помалкивать об авторстве своих поделок.

Тут уместно будет вспомнить, как Иван Михайлович, гуляя по лесу, каждый раз на высохших деревьях находил замысловатые сучья и затем искусно выделывал из них трость или посох, да так, что ручка поразительно напоминала то голову барана, то клюв хищной птицы, а то и целую группу животных. Он эти палки полировал, покрывал лаком, а потом дарил посетившему его приятелю.

Строгал и пилил я долго, до самого обеда, и, к радости своей, стал ощущать прилив сил, зовущих меня к письменному столу. «Ага! — думал я со всё возраставшей радостью, — отступает Зелёный змий, или Джон Ячменное зерно, — как называл алкоголь всю жизнь страдавший от него Джек Лондон. — Не так уж и велика твоя сила. А в следующий раз я выпью совсем малую дозу, — ну, две, три рюмки, да и то буду пить не до дна, а этак... изящно и культурно, как пьют дипломаты».

Мне почему-то всегда казалось, что именно так и пьют дипломаты — изящно, культурно. Сделает глоточек, другой — откинется на спинку кресла и думает как бы объегорить сидящего рядом коллегу из вражеского стана.

Стал замечать кружащихся над головой пчёл. В чём дело? Я держал два улья, в мастерскую пчёлы не залетали. Вышел в сад и увидел комическую сцену: по усадьбе бегает поэт Владимир Фирсов и отмахивается от пчёл. Я побежал к веранде дома, увлекая за собой поэта. Тут веником отогнал от него пчёл и спросил:

— Ты к ульям, что ли, подходил?

— Ну да, хотел посмотреть, как они живут, шельмы. А они, как собаки, кинулись на меня.

Изо рта Фирсова шёл густой сивушный запах.

— Пчёлы пьяных не любят.

— Какой же я пьяный? — вскинулся поэт и громыхнул тяжёлым посохом, — кстати, подаренным Шевцовым.

— Для них и рюмки достаточно, — старался я смягчить грубоватую аттестацию. — Они пьяного за версту слышат.

— Опять — пьяный! Да ты что, Иван! — где ты видишь пьяного? Ты как тёща моя: я воду пью, а ей мерещится водка. У меня со вчерашнего дня маковой росинки во рту не было.

— Если вчера пил — тогда конечно.

Фирсову послышалась издёвка и в этих моих словах, он сжал в кулаке оленью голову посоха, выкатил на меня коричневые, ещё не остывшие от вина глаза.

— Ну, Иван! И ты туда же: мораль читать. Я к нему от жены и от тёщи сбежал, они мне всю плешь переели, а и тут покоя нет. Ты лучше винишка налей — того, что Надежда твоя из чёрной смородины сделала.

«Опять пить!» — подумал я. И тут же дал себе зарок: на этот раз — ни капли!..

Выкатываю из-за шкафа громадную, литров на пятьдесят, бутыль, наполняю графин. Краем глаза вижу, как весь засветился мой гость. Придвинулся к столу, крякнул от нетерпения и принялся прочищать нос. У него был застарелый гайморит, и он часто и шумно шмурыгал носом, впрочем, не без некоторого артистизма и изящества.

Наполнил бокал тёмной густой настойкой, подаю Фирсову.

— А себе? — зарычал он, обхватывая всей пятерней бокал.

— Ты, Володя, пей, а я не хочу.

— Как не хочешь?

— А так — не хочу и всё. Позавчера у Шевцова выпил.

— С этим... кулаком?

— Каким кулаком?

— С Солоухиным. Владимирский окальщик. Он ведь в Москву перебрался. Медведь нечёсанный. Перстень показывал?.. Нет. На пальце печатку носит и на ней портрет царя Николая. А окает больше для форсу, чтобы ото всех других отделиться. Он теперь во все щели лезет, знакомства заводит. У меня не задержался, к Шевцову пошёл. Михалыч-то у нас — величина. А-а!.. Наливай себе.

— Пей один. Не буду я. Голова не на месте. Писать мне надо.

— А мне не надо! Я стихами только и живу. А у меня жена, теща, два сына. В год-то один тощий сборничек напечатают, получу три тысячи. Долги раздам и опять... Хоть побирайся!

Достаёт с полки стакан, наливает мне. Я, чтобы не зверить гостя, чокаюсь, отпиваю половину.

Фирсов доволен.

— Во!.. А то ишь — моду взял. Нос воротит. Ты, Иван, эти свои чистоплюйские замашки брось. Не любят у нас таких — чистеньких. Вон Солоухин — видел? Пьёт как лошадь! И всем мил будет, скажут: мужик!.. Хотя и провинциальный, а пьёт как и мы, столичные. Солоухин далеко пойдёт — вот увидишь. Он к именитым в душу лезет. Насчёт таланта литературного не знаю, а талант лакейский сразу виден. Лакеев, сам знаешь, привечают. Наливай! Чего задумался?

Я наливаю.

Фирсов на мой стакан уже не смотрит: пьёт один — жадно, с присвистом и прихлипом, и с каким-то нутряным глубинным кряканьем. Осушив бокал, некоторое время смотрит на него, точно ждёт ещё что-то. И затем не торопясь ставит его, — и далеко от себя, почти на угол стола, словно бы этим желая сказать: «Всё! Будет! Я меру знаю — не алкаш какой-нибудь. Пью как и все хорошие люди — культурно».

От выпитого вина Фирсов как-то весь воспламенился, — у него даже лысина порозовела. Однако на меня он не смотрит, а всё сучит глазами по углам веранды и не знает, что и о чём ещё говорить.

И вдруг на мгновение сникает. По лицу поползли морщинки — точно от внезапной боли.

— Говоришь, писать надо? — спрашивает он, не поворачивая ко мне глаз и вновь захватывая пятернёй бокал. — Мне тоже надо. Я ведь, как Твардовский: пишу мало потому, что редко трезв бываю. А на пьяну голову чепуха разная лезет. Рифмы, как воробьи, врассыпную летят. Скверно, брат! Стихи не идут, а других доходов нет. Оно так: «Поэтам деньги не даются».

Он снова морщится, как от боли, и жмёт бокал до хруста в пальцах, и тихо, с глубокой грустью продолжает:

— Заметил я: вино образ гонит, он, образ, от вина бежит куда-то. Я если винишка приму хоть самую малость, то сиди — ни сиди, а образа нет, и метафоры, и сравнения — все крепкие для стиха кирпичики бегут из головы или там в мозгах так запрячутся — клещами не вытащишь.

Слушая товарища, я невольно вспоминаю его стихи. Мы с ним и в Литературном институте вместе учились. Свежим ярким образом он ещё тогда поражал нас.

Дрозды сидели на рябине,

Клевали спелую зарю.

Поэт он от Бога, талант щедрый, яркий — его потом недаром Михаил Шолохов из всех поэтов выделит и в любви ему признается. Я тоже люблю Фирсова — и как поэта, и как человека. И больно мне слушать его откровения.

— Да если так, — невольно продолжаю его мысль, — брось пить и вся недолга. И образы вернутся, и рифмы, метафоры засветятся — брось! А?..

Фирсов выпрямляется, смотрит на меня изумлённо — словно на чумного, басит:

— Опять за своё! А ты сам-то возьми и брось! И вылей на грядки всю бутыль, все полста литров. Что скажет тебе Надежда, и зять Дмитрий, и дочь Светлана? Нет, старик, все мы в плену у людских привычек, а люди, они без вина не живут. Так-то. Налей ещё стаканчик. Больно хороша у тебя настойка.