Иван Дроздов. Унесённые водкой. О пьянстве русских писателей - Страница 14

Индекс материала
Иван Дроздов. Унесённые водкой. О пьянстве русских писателей
Что за наваждение прижилось в людском мире? Откуда сила такая у этого зелья?
«Хорошие писатели — пьющие писатели, а пьющие писатели — хорошие писатели». Это была философия медленного самоубийства
Питейная программа имеет свои профессиональные окраски, она многосложна и колоритна
Чем выше поднимался я из глубин общества, тем больше я ощущал запах спиртного
Нет у народа авторитетных заступников, таких, как раньше: Лев Толстой, Достоевский, Некрасов, Чехов...
Не знал я трезвых писателей
На моих глазах пили и спивались многие поэты
Водка, как напалм, сжигала людей дотла
Вино меняет не только суть творчества, но и сам характер человека ставит с ног на голову
О том незримом страшном урожае, который пожинают водка, вино и пиво каждодневно, каждочасно, — едва ли не в каждой нашей семье
Даже такие высокие персоны, как министр, депутат, — и они, подобно слепым котятам, сту-пают на скользкую дорожку и потом валятся в пропасть
Тихое, культурненькое винопитие незаметно притормаживало все дела, гасило энергию, иссушало ум и душу
Алкоголь быстрее всего выветривает бойцовские качества человека
«Люди впускают в свои уста врага, который похищает их мозг»
Я всё-таки надеюсь: человечество одолеет эту напасть
Шичко сказал точно: люди пьют потому, что их сознание искажено ложными взглядами
Все страницы

Знают силу спиртного лишь наши враги, недаром это зелье они избрали своим главным оружием.

Алкоголь быстрее всего выветривает бойцовские качества человека. Подобно тому, как вода гасит пламя, так спиртные возлияния, действуя, прежде всего на мозг и центральную нервную систему, угнетают волю, решимость и смелость. Человек, из года в год потребляющий даже малые дозы алкоголя, незаметно для самого себя размягчается, обретает черты робости и смирения, — он становится обывателем, а впоследствии даже и трусом.

Я такое наблюдал у многих журналистов и писателей. Расскажу подробнее о Фирсове. Мы много лет с ним бок о бок шли по жизни, трудную писательскую судьбу начали с Литературного института, — прошли и сквозь огонь левацкой критики, клеветы и травли; видел его и на белом коне, гарцующим перед ратью противника, бросающим в лицо сильным мира полные святого гнева слова:

В цене предатели народа, —

Что говорить, в большой цене!

И потом, много лет спустя, он хлопотал насчёт просторных столичных квартир — и получал их, насчёт лауреатских медалей — тоже получал, насчёт должностей — и тут не остался обделённым.

Пил он всегда много, лихо, — прятался от недобрых глаз, но пил. С присущим ему талантом живописать словом одаривал литературную богему крылатыми выражениями: не выпил, а «всосал», «пьёт под одеялом», «ушёл в шерсть», «получил на лапу» и т.д.

Много он хороших стихов написал, — не зря любил его Шолохов! — много книг издал, — и слава Богу! — мы ждали от него новых и новых...

Книги выходили, толстые, в роскошном оформлении. Но рифма в стихах слабела, и образ тускнел. Что же до борьбы... Клинок его притуплялся, не летели искры из строк. Тише, тише... Так-то оно спокойнее. И врагов поменьше, — авось, не так нападать будут, и книгам новым не помешают. Куда как хорошо — если книги выходят!

Но пойдём по порядку.

Я особенно часто встречался с братьями-писателями, когда на год, на два отходил от службы и отдавался свободному литературному труду. После обеда, ближе к вечеру, отправлялся к друзьям. По дороге к Шевцову или Кобзеву заходил к Фирсову.

У крыльца дома, на лавочке, сидел дядя Ваня — брат отца Фирсова, русский крестьянин, приехавший на старости в гости к именитому племяннику. Я любил его общество и не упускал случая побеседовать.

Присел рядом, показал на недавно построенную в глубине усадьбы времянку — там находился кабинет поэта; оттуда доносился громкий разговор, из приоткрытой двери шёл табачный дым.

— О чём они там? — спросил дядю Ваню.

— А-а, — махнул он рукой, — О них всё толкуют... Ну, как их? Синасти.

— Что это, дядя Ваня?

— Ну, эти... как они... синасти?

И, уже подходя к двери, я вдруг понял: «Сионисты!»

Рассказал Фирсову, Шевцову, Чалмаеву, — они были тут же, — и долго, и громко смеялись. С тех пор надолго в лексикон нашей писательской колонии вошло это перевёрнутое слово: «синасти».

Едва я вошёл во времянку, хозяин схватил со стола свежий номер «Известий», швырнул на пол:

— На! Читай свою газету! Кого печатают? Кого хвалят? Сионисты проклятые.

В этот момент по радио назвали Хемингуэя. Фирсов выдернул шнур.

— Вот ещё... Хороший человек, «Старик и море» написал. Но пощадили бы мои уши — с утра до вечера талдычат: Хемингуэй, Ремарк... Если о своих доморощенных поднимут гвалт — Евтух, Робот Рождественский да Майя Плисецкая. О надоях молока заговорят, и тут Плисецкую приплетут. А уж если об учёных, о великих мудрецах загалдят — Эйнштейна не забудут!.. Ты, Иван, в «Известиях» работал, скажи на милость: что это за дьявольский механизм там такой наладили, что русского духа они не терпят?..

Плюхнулся на диван, заломил руки за голову, смотрел в потолок. Его святой гнев мы понимали. Тут среди гостей Фирсова не было человека, который бы на собственной шкуре не испытал засилья в газетах и журналах людей, симпатизирующих сионистам; влияние таких людей к тому времени, на рубеже 60-70-х годов, становилось не только ощутимым, но уже принимало повсеместный удручающий характер.

И если раньше мы не имели серьёзных печатных трудов, разоблачающих сионизм, то тогда уже у каждого из нас на столе лежала книга Юрия Иванова «Осторожно, сионизм» — книга, произведшая в умах русской интеллигенции эффект разорвавшейся бомбы.

Правда, Юрий Иванов исследовал сионистское движение как явление планетарное, — эта расистская идеология будто бы была где-то, не у нас, но каждый, читавший книгу, невольно и как бы автоматически проецировал события и сведения, в ней содержавшиеся, на нашу жизнь, — слишком знакомы были каждому из нас взгляды, действия, образ поведения заокеанских и всех прочих господ, претендующих на мировое владычество.

Это было время, характерное для всего послесталинского периода: за вольные разговоры не сажали, за «нелюбовь к евреям» не расстреливали, но говорить громко обо всём этом люди ещё опасались. Зато же и давали волю языкам в кружках дружеских, подобных нашему. Но, конечно, было много людей, которые возмущались этой книгой.

Помню, как приняли книгу «Осторожно, сионизм!» у нас в редакции «Известий». Думали-гадали: «Как появилась книга?.. Кто разрешил?» Высказывались догадки: «Суслов дал команду!». «В ЦК так решили! Рыжих ищут».

Я в одном кружке бухнул сдуру:

— Видно, близко подобрались к Кремлю. За глотку схватили.

— Кто? — повернулись ко мне.

— Да кто? Они же... сионисты!

Глаза у моих собеседников потемнели, губы плотно сжались.

— Где ты их нашёл... сионистов? При чём тут Кремль?

— И там, наверное, есть! Пишет же Иванов!.. — продолжал я бухать невпопад.

Кружок возле меня сузился, из глаз летели искры.

— Ты что — серьёзно говоришь? Да какие сионисты у нас, в нашей стране? Где ты их видел? Может, ещё и среди нас поищешь? Ты, Иван, думай, прежде чем такими словами бросаться. Этак ты нам тридцать седьмой год устроишь!

Я махнул рукой и вышел из комнаты. Знал, что каждый из моих собеседников был ярым сионистом, да поди вот, скажи кому-нибудь.

В «Правде» прочитал заметку «Федерация сионистов». ТАСС сообщал: «Легализация сионистского движения в Советском Союзе, пропаганда идеологии сионизма — в числе главных целей будущей сионистской федерации СССР, учредительный съезд которой второй день работает в Москве. В нём принимают участие представители более ста организаций из 50 городов страны, а также посланцы Израиля. Главным инициатором созыва съезда является сионистская организация «Иргун циони».

Не было, не было — и вдруг объявились. Словно с неба посыпались, с летающих тарелок.

Впрочем, мои коллеги-известинцы на съезд не пойдут. Они — коммунисты! И Иван Лаптев — их недавний главный редактор, — он ныне за красным столом в Верховном Совете сидит, — он, конечно же, тоже коммунист. И пока ещё партийный билет носит, — в демократы вслед за Ельциным не побежал.

Впрочем, говорят, и Лаптев, и Яковлев, и Примаков, — и многие другие коммунисты, — демократов Ельцина, Собчака, Попова и нашу питерскую «француженку» Салье очень уважают. Что же до Лаптева Ивана Дмитриевича, то он, говорят, в редакции аджубеевских «птенцов» всячески старался в «орлов» превратить. Анатолия Друзенко, к примеру, своим заместителем сделал.

Ну, что ж, дело естественное: всем надо расти, и Друзенко — тоже. И самому Лаптеву... Не век же ему сидеть в кресле главного редактора «Известий»!

Но вернёмся в Семхоз.

Можно понять горячность, с которой витийствовал Фирсов: он, хотя только начинал свой путь в поэзии, но уже был изрядно искусан критиками. Он бы мог о своих критиках сказать словами Чехова: критика меня мало интересует, она у нас ненациональна.

Придёт время, и оно теперь недалеко, когда эта самая «ненациональная» критика примется и меня утюжить; я бы тоже мог повторить слова Чехова, но могу свидетельствовать: от ударов и укусов этой самой «ненациональной» критики бока так же долго болят, как от всякой другой.

Били его и свои, — те, кто охотно подпевал «неистовым ревнителям», выслуживался перед власть имущими и тем обеспечивал себе право печатать статьи, книги...

Союз «швондеров и шариковых» набирал силу. Недаром его больше всего боялся Михаил Булгаков. В 80-х он примет форму мафии и тугой петлёй затянет всю русскую национально-патриотическую литературу.

Да, господа шариковы, обнявшись со швондерами, получая от них щедрые подачки, оказались сущей бедой для русской литературы в канун третьего тысячелетия. Ныне всякая попытка литератора сказать доброе слово о России, русском характере, — даже само слово «русский» воспринимается как опасная форма национализма, шовинизма, — и слово «русский» многими понимается как синоним «антисемита».

В кабинете Фирсова в тот раз собрались близкие товарищи, и не было среди них «небитого», не искусанного «ненациональной», а сказать точнее, космополитической, еврейской критикой. «Литературную газету» в то время возглавлял Чаковский, «Литературную Россию» — беспринципный Вася Позднеев, в «Известиях», как я уже писал, весь отдел литературы и искусства состоял из евреев...

Начиналась хорошо спланированная, глубоко эшелонированная травля русских писателей — изгнание из всех сфер искусства русского духа.

И первые удары из крупной артиллерии — со страниц центральных газет — уже были нанесены по Шевцову (десять разгромных статей в течение месяца), по Кобзеву и Фирсову. Притулившийся тут же в кресле у камина критик Виктор Чалмаев напечатал две-три статьи в защиту патриотического духа, — он как раз в эти дни подвергался за них дружному остракизму. Его и критика Михаила Лобанова, напечатавшего в «Молодой гвардии» статью «Просвещённое мещанство», предавали анафеме даже радиоголоса из-за кордона.

Я и сам, не спросясь броду, сунулся в эту воду, — написал две статьи на литературные темы: одну «Закат бездуховного слова» напечатал в «Журналисте», другую, о журнале «Юность» — «С самой пристрастной любовью» — в «Огоньке».

Отступая, мы огрызались, отстреливались, иногда наносили сильные удары, но... отступали. Однако силы были неравны. Родная партия, членами которой мы состояли, отдавала самое грозное оружие — печать в руки противника, множила тиражи газет и журналов.

С русским народом, с нашим государством проводился гигантский эксперимент, автором которого были Маркс, Энгельс, Ленин. Из сознания и души народа изгонялись память и национальный дух. Вот и трещали кости у молодых, неопытных людей, вознамерившихся заявить о праве русского быть русским, пропеть песню о любви к Отечеству.

Мы, тогда ещё молодые, не могли знать всех сокровенных и тайных замыслов творцов эксперимента, отцов русской революции, — не могли, конечно, и мысли такой допустить, что терроризм, начатый опричниками большевизма ещё в первые годы жизни социалистического государства, хотя и в других, менее зверских формах, но продолжался.

Ещё в институте я случайно от доверявшего мне профессора узнал один трагический эпизод нашей истории: в 1919 году Сталин, по заданию Ленина, приехал в Петроград, и здесь они вместе с Зиновьевым приказали расстрелять всех офицеров, зарегистрировавшихся, согласно приказу.

Позже, один за другим, были извлечены из архивов ленинские письма, приказы, директивы... Расстрел, расстрел... И стрелять как можно больше.

Народному комиссару юстиции Курскому Ленин пишет:

«Т. Курский! По-моему, надо расширить применение расстрела (с заменой высылкой за границу)... ко всем видам деятельности меньшевиков, с-р и т.п.; найти формулировку, ставящую эти деяния в связь с международной буржуазией и её борьбой с нами...»

В другом письме «вождь мировой революции» формулирует свои принципиальные установки на террор:

«Т. Курский! В дополнение к нашей беседе посылаю вам набросок дополнительного параграфа Уголовного кодекса... Основная мысль, надеюсь, ясна, несмотря на все недостатки черняка: открыто выставить принципиальное и политически правдивое (а не только юридически узкое) положение, мотивирующее суть и оправдание террора, его необходимость, его пределы.

Суд должен не устранить террор: обещать это было бы самообманом или обманом, а обосновать и узаконить его принципиально, ясно, без фальши и без прикрас. Формулировать надо как можно шире, ибо только революционное правосознание и революционная совесть поставят условия применения на деле, более или менее широкого.

С коммунистическим приветом Ленин».

Могут сказать: но какая связь между пьянством писателей и письмами Ленина об узаконении террора?

Связь тут самая прямая: как Сталин и Зиновьев расстреляли в Петрограде всех русских офицеров, поверивших Советской власти и явившихся зарегистрироваться, как затем легионы Дзержинского, Пятакова, Ягоды, Берии принялись отстреливать русских учёных, бывших дворян и помещиков, священников, — а далее и крестьян, рабочих, ремесленников и, конечно же, писателей, композиторов, художников, — так впоследствии, уже в наше время, — и уже другие палачи и наследники отцов революции, — с той же яростью продолжали теснить, душить и давить русскую интеллигенцию, и прежде всего, национальных, патриотически настроенных писателей очередного поколения, — людей, подобных тем, кто в описанном нами эпизоде собрались на даче Фирсова.

Их не стреляли, — к ним применялись другие средства террора, — средства, подавляющие дух и психику: травля в печати, клевета, замалчивание, навешивание ярлыков.

Излюбленный сын новой системы и всех наших правителей после Сталина, Евгений Евтушенко, он же Гангнус, в статьях, стихах, а также изустно, выдал нам, русским литераторам, такие аттестации: «шовинист... антисемит... стадо... козлы... навоз... труп... евнух... питекантроп... предатель... убийца... палач...»

Собрал и обобщил этот лексикон Владимир Бушин. Читал я его заметки по поводу статьи Евтушенко «Фехтование с навозной кучей» и невольно вспоминал ту дружескую беседу во времянке Фирсова. В то время нас с подобными откровениями никто бы не напечатал, теперь «Советская Россия» отважилась, — и за то спасибо эпохе перестройки!

В те далёкие шестидесятые годы Евтушенко поднимали выше Пушкина, в наши, перестроечные, критик-публицист приподнимает крышку кастрюли, в которой вот уже семьдесят с лишним лет варится гнусная клевета на русских писателей, — даже на такого гиганта, как Шолохов! Но послушаем монолог, обращенный Бушиным к Евтушенко:

И вы в своей «Навозной куче» создали образ не великого писателя, а свой собственный. Вы нарядили своего Шолохова во всё заграничное, шведское, «яркого, современного дизайна», — он полжизни проходил в гимнастёрке, а вы всю жизнь, как Петрушка, пялите на себя этот самый заморский дизайн. Ваш Шолохов брехлив и безответственен, — это вы, а не Шолохов. Ваш Шолохов источает «провинциальное чванство», — помилуйте, присмотритесь к себе. Ваш Шолохов нахваливает вас: «Мой любимый поэт... Ты у нас талантище», это вы, Гога, так о себе думаете и говорите, а не он о вас». И так далее, в этом роде.

Повторю ещё раз: так «развенчивают» и поносят Шолохова! Но разве не с той же глумливой яростью и подлостью разносили нас возлюбленные детки новой системы, едва мы успевали поднять голову?

Спросить бы тех русских офицеров, которых вели на расстрел Григорий Евсеевич Зиновьев и Иосиф Виссарионович Джугашвили: что для них лучше — всю жизнь клевета на них, попрание чести, унижение имени или — расстрел? Наверное, они выбрали бы второе.

Наблюдая своих друзей, деля с ними общую судьбу русского литератора эпохи развитого социализма, заметил я одну примечательную особенность: ничто не могло вышибить русского писателя из седла, никакая сила не могла выветрить из него благородных свойств русского характера, кроме одной дьявольской силы — алкоголя.

Алкоголь начисто вымывал из человека всё: и телесное здоровье, и талант, и все самые лучшие, прекрасные свойства души.

Владимир Фирсов на глазах у нас менялся как поэт, как товарищ, как человек.

Лет через десять после окончания института вдруг стал замечать перемену в его характере: в нём появилось свойство, которого раньше не было и в помине: он стал заискивать перед сильными мира, сановными людьми. В глазах у него поселялась тревога за завтрашний день. Он нигде не служил, — ещё в институте вкусил литературной бесшабашной вольницы; усвоил широкие, театральные манеры, образную, хлёсткую речь. Почти каждодневные, горячительные возлияния, — до службы ли тут?

И жена, Людмила, не работала, и квартиру обставлять мебелью надо, и дачу обустраивать... Дети, один за другим, пошли. Всё, как у Пушкина. Вот только дворянского звания не было, села Михайловского в наследство, крепостных родители не оставили, да и стихи издатели из рук не рвали, за строку, как Пушкину, рубль золотом не платили.

А тут ещё критики издевались, каждую тощую книжонку, выходившую с интервалами в два-три года, рвали на части, высмеивали, отказывали в таланте, — даже в способности писать стихи, — словом, жил по Маяковскому: «Мне и рубля не накопили строчки, краснодеревщики не слали мебель на дом...» А тут ещё под ложечкой сосало, — всё глубже укоренялась потребность в спиртном, страсть к выпивкам становилась второй натурой.

Стихи ещё писались. Писал их ночью, в тиши своей времянки, но... писались. Надо было их печатать, — устраивать в журналы, в издательства.

Ловкие евтушенки, вознесенские, — те шастали по кабинетам властителей. Восходили, как звёзды первой величины на поэтическом небосклоне, их включали в комиссии и советы, в редколлегии и секретариаты...

В литературном мире громадная сеть разных управляющих, руководящих структур, — проникнуть хотя бы в одну клетку, вскарабкаться на Олимп, — но нет, туда берут всё тех же.

Вот Никита Хрущёв встречается с деятелями литературы. Фирсова не зовут! Не вспомнили, не заметили! Не позвали туда и Володю Котова, и Алексея Маркова, и Игоря Кобзева... Даже Васю Фёдорова — и то, кажется, не позвали. А уж поэты — перворазрядные!

О братьях радонежских — говорить нечего. Ни Шевцова, ни Поделкова, ни Чалмаева... Будто и нет нас в природе! По этому случаю — выпивка. От досады и от обиды. Кто что сказал на встрече с Хрущёвым — об этом говорят в ресторане Дома литераторов, за каждым столом. Отдельные места из речей воспроизводят дословно.

Воображение многих поразил Евтушенко — поэт новой формации. В дружеском кругу несёт всех святых — особенно партию, правителей. А там...

«Товарищи! Когда-то Маяковский, выдающийся поэт нашей революции, чётко определил задачу социалистического искусства: «И песня, и стих — это бомба и знамя...» Мы никогда не должны забывать эти слова...

Меня глубоко тронули, заставили задуматься слова Никиты Сергеевича о том, что у нас не может быть мирного сосуществования в области идеологии. Это действительно правда, потому что вся наша жизнь — борьба, и если мы забудем, что должны бороться неустанно, каждодневно за окончательную победу идей ленинизма, выстраданных нашим народом, — мы совершим предательство по отношению к народу».

Фирсов знал Евтушенко, его подлинные взгляды, настроения. Владимир никогда бы не опустился до такой степени глумления над собственной сутью, — однако жизнь подавала примеры, время рождало героев.

Одного за другим отсекал Владимир товарищей юности, — что в них проку! У него на даче я и познакомился с Есилевым Николаем Хрисанфовичем. Высокий, грузный... Всегда улыбался. Смотрел на нас, как на ребят из детсада. Ему в то время было лет шестьдесят. Очень умный, опытный и принципиальный издатель. Я бы назвал его современным Сытиным.

В то время я не печатался, нигде не работал, — друзей у меня становилось меньше. Перестал заходить и Фирсов.

Сказал об этом одному из товарищей. Он долго и загадочно улыбался, потом рассказал: был у него друг, редактор журнала, — к нему ходил Фирсов почти ежедневно, а заместителя его не замечал. Но вот Володя узнает, что редактора снимают, а на его место ставят заместителя. И в тот же день Владимир трусцой бежит мимо кабинета крамольного главного, ныряет в кабинет зама.

— Так-то, друг мой. Учись! — закончил свой рассказ приятель.

С тех пор и я перестал заходить к Фирсовым. Так уж, видимо, устроена жизнь: по Некрасову, «одни оставили меня, перед другими сам закрыл я дверь».

Выходки Фирсова продолжали неприятно поражать его друзей. Однажды мне рассказал Шевцов, как он побывал в кабинете Фирсова. — Володю, наконец, пустили на Олимп, его назначили главным редактором советско-болгарского журнала «Дружба».

Пришёл в кабинет, а хозяина нет. Ну, Шевцов садится в его кресло, ждёт. Но вот заходит Фирсов — встревожился, засуетился. Обращается к Шевцову:

— Ты, Михалыч, пойди в буфет, подожди там меня, а то сейчас сюда войдёт мой шеф... Я бы не хотел...

— Понимаю! — сказал Шевцов, вставая. — Я удаляюсь, не беспокойся.

В то время Шевцова едва ли не все наши центральные газеты громили за роман «Тля». Критики негодовали, узрев там «антисемитские» мотивы. Имя Шевцова предавалось анафеме. А шеф Фирсова зело как благоволил к евреям.

Шевцов рассказывал этот эпизод без зла и обиды на Фирсова, мне же он прибавлял горечи и досады за тех, кого я ещё недавно числил в своих друзьях.

Иван Михайлович, будучи в своё время заместителем главного редактора журнала «Москва», напечатал первые стихи Фирсова и тем растворил перед ним дверь в литературу. Фирсов, выдворяя его из кабинета, очевидно, не вспомнил этот эпизод своей биографии.

Ища дружбы у больших людей, человек легко поддаётся обольщению величия: ему со временем и самому кажется, что он большой, свет величия застилает глаза, и он в ослеплении перестаёт замечать прежних друзей. Те пребывают в тени, и оттого их силуэты сливаются в сплошную серую массу. А то, что, как сказал Чехов, «таланты сидят в потёмках», не всеми признаётся за норму и разумность поведения.

Раздались первые залпы по моему роману «Подземный меридиан», — одна статья в «Литературке», вторая. И критик записной, маститый — Феликс Кузнецов. Потом и сам А.Н. Яковлев, будущий творец развала и перестройки, не преминёт бросить в мой огород устрашающее предостережение: дескать, рабочих и интеллигенцию ссоришь, государство ведёшь к порушению...

То была команда: закрыть, не печатать, морить голодом...

Жутковато было смотреть на нас с Шевцовым таким, как Фирсов. Вдруг, как и его постигнет такая участь? Жена, дети, дача, квартира, — жизнь только начинается. А ну как вот так же... раздастся окрик с самого верха?

Ко всем страхам у таких, как Фирсов, прибавляется страх непереносимый — остаться без водки. К тому времени он незаметно для себя соскользнул со ступени, где обретаются тихие бытовые пьяницы, в разряд более высокий — в гильдию алкоголиков. Водка для него стала первой необходимостью.

Он, как наркоман, дрожит и закипает нестерпимым зудом, едва хмель в нём утихомирится. Свет перед ним гаснет, он ничего не видит, — одно только жаждут все клетки воспалённого организма: водки! И какая уж тут поэзия! Какая борьба! Не иссякли бы ручейки, по которым текут и текут денежки, а вместе с ними — желанная, утоляющая жажду влага.

Впрочем, с виду всё благополучно. Фирсов пьёт дома, почти «под одеялом», как он сам выражается, «всасывает» тайно, а что до «навара», — он его получает законно. Зарплата у редактора немалая, да и книги теперь выходят не те уж тощие сборнички, похожие на брошюрки, — теперь на прилавках магазинов лежат тома Владимира Фирсова — поэта-лауреата, любимца Шолохова. А если вы зайдёте в издательство «Молодая гвардия», — там в коридоре на стене большой портрет Фирсова, — его, будто бы, любит и молодёжь.

Тома есть, в дорогих обложках, и портреты есть, и Шолохов ему признаётся в любви, — тоже верно. Вот что-то последний томик стихов долго лежит на полке магазина... Я купил, другие не торопятся. Не потому ли, что стихи последних лет несут ту же робость, тот же страх и ту же плебейскую покорность перед роком судьбы и сильными мира сего?

Стихи поэта — зеркало его души. Вчитайтесь в них, и перед вами, как на ладони, — весь автор, без остатка. По творениям можно узнать о Творце, — говорит Книга мудрости.

Я наблюдал Фирсова долго — видел его полуголодным студентом, видел и в годы его успеха важно восседающим в кабине белой личной «Волги». Жена его, Людмила, за рулём, он — в созерцательном мечтании откинулся на спинку сиденья, думал... Очевидно, искал рифму.

Меня заметили. Остановились.

— Как живёшь, Иван?

— А ничего. Вот, в Москве набрал продуктов. У меня тоже транспорт.

Показываю на дорожную сумку, — она на двух колёсиках и катится за мной сзади.

Володя со снисходительной улыбкой окинул взглядом мою поклажу. Наверное, подумал: «Докатился». Он умеет — посмотреть значительно, как артист. Во взгляде его — точная мера почтения или презрения, — в зависимости от значения субъекта.

Впрочем, в глазах и Людмилы, и Владимира было не одно лишь сочувствие, в них милостиво светились остатки былой дружеской теплоты. Но как знать: может быть, мне так показалось. Они остановились лишь на минуту, — мог и не разглядеть.

Люди искусства умеют глубоко и тонко чувствовать, но они могут и скрывать свои чувства. Одно мне было ясно: Володя взлетел на Олимп, — он уже теперь не скажет: «Поэтам деньги не даются». И о нём уже не скажешь: «Он в оппозиции к партии и правительству, его теснят, не лают хода...» Нет, не скажешь.

Он, хотя не имеет рекламы, о нём не талдычит радио, но блокаду экономическую он прорвал, он принят, обласкан, — его, как он любил выражаться, «допустили к корыту». И хорошо, и слава Богу! Не всем же русским писателям сидеть на голодном пайке, перебиваться с хлеба на квас. Человек он талантливый, — вон какие стихи написал раньше! Теперь-то, правда, жар поэзии у него не тот, но, даст Бог, выправится, снова, как в юности, запишет стихи огневые, искромётные.



 

Добавить комментарий


Защитный код
Обновить