Иван Дроздов. Унесённые водкой. О пьянстве русских писателей - Страница 10

Индекс материала
Иван Дроздов. Унесённые водкой. О пьянстве русских писателей
Что за наваждение прижилось в людском мире? Откуда сила такая у этого зелья?
«Хорошие писатели — пьющие писатели, а пьющие писатели — хорошие писатели». Это была философия медленного самоубийства
Питейная программа имеет свои профессиональные окраски, она многосложна и колоритна
Чем выше поднимался я из глубин общества, тем больше я ощущал запах спиртного
Нет у народа авторитетных заступников, таких, как раньше: Лев Толстой, Достоевский, Некрасов, Чехов...
Не знал я трезвых писателей
На моих глазах пили и спивались многие поэты
Водка, как напалм, сжигала людей дотла
Вино меняет не только суть творчества, но и сам характер человека ставит с ног на голову
О том незримом страшном урожае, который пожинают водка, вино и пиво каждодневно, каждочасно, — едва ли не в каждой нашей семье
Даже такие высокие персоны, как министр, депутат, — и они, подобно слепым котятам, сту-пают на скользкую дорожку и потом валятся в пропасть
Тихое, культурненькое винопитие незаметно притормаживало все дела, гасило энергию, иссушало ум и душу
Алкоголь быстрее всего выветривает бойцовские качества человека
«Люди впускают в свои уста врага, который похищает их мозг»
Я всё-таки надеюсь: человечество одолеет эту напасть
Шичко сказал точно: люди пьют потому, что их сознание искажено ложными взглядами
Все страницы

Я, как-то гуляя с внуком Денисом, встретил Валентина Сорокина. Большая голова его до срока поседела, лицо оплыло, хмельные глаза лихорадочно блестели. Он шёл из магазина, — водки там не было. Поэтому злобно ругался.

Вспомнил я недавние годы нашей дружбы: он выглядел молодо, был приветлив, вежлив и был уверен, что скоро, очень скоро напишет великолепную поэму. Поэмы он написал и их напечатали, только никто не нашёл в них так долго ожидаемого великолепия.

Мы знаем: в истории литературы были случаи, когда и сильно пьющие поэты создавали прекрасные стихи, — и даже мировые шедевры, — но такое наблюдалось лишь в молодом возрасте. Зелёный змий, захватив жертву, не сразу её приканчивает; десять-пятнадцать лет не совсем ещё отнимает творческую энергию, но разум угнетается любыми дозами и на любом этапе винопития.

Но если ты пьёшь пятнадцать-двадцать, а паче чаяния, и больше лет, на удачи в литературных делах не рассчитывай. Талант, каким бы он ни был, гибнет навсегда, и уж если возвратится к отрезвевшему человеку, то не в той силе и не в том блеске, какой необходим для создания высокохудожественных произведений. И, может быть, такой поэт, как Сорокин, отчаявшись создать «великолепную» поэму, чутьём уловил причину своей творческой катастрофы и, в порыве бессильного исступления, бросил отравителям народа гневные строки:

А чем рассчитается банда

За свой алкогольный террор?..

Сорокина я знал и внимательно следил за его творчеством много лет. Мы и на даче живём по соседству. Он от рождения был, несомненно, талантлив и многое обещал литературе, но в развитии скоро остановился и с течением дней писал всё хуже. Свою энергию направлял на административную суету, на хождение по кабинетам литературных генералов, и сам стремился втиснуться в коридоры власти, и порой это ему удавалось; но поэзия слишком горда и вольнолюбива, в душах честолюбивых хитрецов она не живёт.

В случае с Сорокиным причина кроется не в одном только алкоголизме, — тут проявляется и комплекс неудавшейся творческой судьбы, обманутых надежд, несбывшихся желаний. Поэт должен быть властителем дум, глашатаем истины, добрым и могучим другом своих соотечественников. Поэт тогда поэт, когда его книги ищут, стихи заучивают наизусть. Поэзия питает музыку, живопись, философию и педагогику, она должна властвовать в умах и душах.

Но если этого нет, то нет и поэта, а есть стихотворец, умеющий более или менее складно составлять слова, подыскивать рифмы, метафоры. Иногда такой любитель найдёт хлёсткое сравнение, и даже образ, но ведь из стихов должна вырасти поэзия, должен подняться над своим поколением поэт и открыть современникам новые горизонты художественного осмысления своего времени, явить новый уровень величия, благородства, красоты человека.

Михаил Булгаков в романе «Мастер и Маргарита» создаёт образ неудавшегося поэта Ивана Бездомного.

«Да, стихи... Ему тридцать два года! В самом деле, что же дальше? — И дальше он будет сочинять по несколько стихотворений в год. — До старости? — Что же принесут ему эти стихотворения? Славу? Какой вздор! Какой вздор! Не обманывай-то хоть сам себя. Никогда слава не придёт к тому, кто сочиняет дурные стихи…»

Мудрый писатель, тонкий психолог, ставит своего героя в экстремальные обстоятельства, где ум человека и свойства характера проявляются отчётливо и резко. Бездомный ведёт себя, как сумасшедший, и по всем законам логики попадает в психиатрическую больницу. А между тем, он пользуется славой известного поэта, он на виду у всех столичных литераторов.

Бездомный — тип сатирический, и даже анекдотический: с одной стороны — поэт, да ещё известный, с другой... не поймут люди, в своём ли он уме?

До уровня сарказма доводит писатель вполне реалистическую мысль о несоответствии многих ловких людей, добившихся в наше время и чинов, и славы, их действительным достоинствам. Этот «театр абсурда» был, конечно, и раньше, и в самые отдалённые времена, но в наши годы он принял форму всевластия и всемогущества. Бездну иронии может услышать наш современник в словах песни: «Кто был ничем, тот станет всем».

Идея величия, всеправия, вседозволенности стала в советскую эпоху доминирующей и увлекла массы народа. Буквально толпы людей устремились и в литературу — самую престижную профессию. И каждый вознамерился воздвигнуть себе «памятник нерукотворный». Максим Горький, изрядно запутавший всю жизнь русских литераторов, нагромоздивший в литературе уйму больших и малых контор, легионы начальников, выдвинул идею поточной подготовки писателей — предложил учредить Литературный институт, названный впоследствии его именем. Умные люди говорили: писатель — это талант, писателем надо родиться. Но Горький считал, что писателей и поэтов можно и выучить, как учат плотников, сапожников, поваров. И начали учить...

Я и сам кончил этот, едва ли не самый престижный, институт, и могу сказать: знания он, конечно, даёт серьёзные, но таланта не прибавляет. О тех же, кто попадал в институт в обход конкурса и при помощи «волосатой руки», — а таких со временем становилось всё больше, — после окончания института можно было сказать словами известной песни: «Каким ты был, таким ты и остался». Студентов на первом курсе уже называли молодыми писателями, они потом всю жизнь гордились этим званием, но... книг не писали.

Много интеллектуальных сил отняла у нашего народа горьковская «революция» в литературе, собравшая русских, да и не только русских писателей под знамя социалистического реализма. Казарменные порядки внедряла его же идея жёсткой организации литературного процесса и обронённая им невзначай мысль о поточной «выпечке» поэтов и писателей в единственном в мире Литературном институте.

Когда я работал в издательстве, ко мне приходили бывшие однокашники. Одежонка ветхая, вид затравленный, в глазах тревога и смятение.

— Иван, помнишь, как мы учились, жили в Переделкино?

— Как не помнить! Студенческие годы — их не забыть.

— Да, вот... не печатают. Весь пообносился, залез в долги, — дал бы мне аванс.

— Да под что же? Клади на стол рукопись. Если стоящая, держать не станем.

— Ах, рукопись! Есть у меня задумка, и кое-что начато, да вот... не могу закончить. Суета заедает.

Посидит, посидит такой бедолага, выплачет душу и... пойдёт дальше задумывать, начинать и не заканчивать. Знал бы отец социалистического реализма, сколько подобных мытарей наплодил он и пустил по белу свету. Я как-то подсчитывал: из трёхсот человек, учившихся в моём потоке, лишь с десяток мог бы назвать серьёзных литераторов. И все они стали бы таковыми и без института.

Правда, в нашем же потоке учились такие «суперпоэты», как Евтушенко, Ахмадулина, Гладилин, Кузнецов... Но это популисты, мастера скандалов и саморекламы, — они литературу не делают. И слава их переменчива: сегодня у них одно лицо, завтра — другое. Им не завидовать надо, пожалеть впору.

Иван Бездомный — первая ласточка из несостоявшихся «корифеев». Впрочем, уже тогда, на заре советской власти, они стали плодиться сотнями, тысячами. Кто-то из героев Булгакова заметил: «...нас в Моссолите три тысячи... сто одиннадцать человек».

И это только в Москве!

Кстати, заметим, что сам-то Булгаков, как и Маяковский, не был членом Московской писательской организации. Сорокин, слава Богу, член Союза писателей, он даже будто бы один из секретарей. И я не хочу поставить его в ряд с Бездомным. Он в юношескую пору писал хорошие стихи.

В предместье Сергиева Посада, в нашей писательской колонии, живёт критик Виктор Чалмаев. В самом молодом возрасте удостоился он шумной и завидной славы. В нескольких статьях Чалмаев, вслед за Михаилом Лобановым, написавшим статью «Просвещённое мещанство», напал на леворадикалов в литературе, убедительно показал художественную несостоятельность авангардистов из журнала «Юность» и так же, как Лобанов, стал одним из самых популярных критиков русского патриотического толка. Его принялась «громить» левацкая пресса, находившаяся уже тогда в руках «Геббельсов», как ныне говорят о жёлтой прессе.

Чалмаев был на седьмом небе, — его знали, с ним считались, его боялись. Виктор в это время уже много пил, почти каждый день, хотя, впрочем, не упивался. Очевидно, пил на радостях.

Но со временем репутация «крамольного» автора, как петля, затягивалась всё туже, — судьба, которая в той или иной степени постигала почти каждого жителя нашей семхозовской колонии. В редакциях газет, журналов, в издательствах его встречали всё холоднее, — опасались прослыть сторонниками Лобанова, Чалмаева и тем заслужить немилость влиятельных лиц, втайне, а подчас и явно защищавших авторов «Юности».

В идеологическом отделе ЦК КПСС всё большую силу набирал «отец» авангардистов Александр Яковлев. Вскоре он станет шефом идеологической службы партии, потом на время Брежнев пошлёт его послом в Канаду, а уж затем, после Брежнева, он из Канады будет возвращён и въедет в Москву на белом коне, — уже в роли члена Политбюро, второго человека в государстве. Ныне многие полагают, что он-то и является главным архитектором перестройки, изобретателем той мины, которая была заложена в основание русского государства и, не взрываясь, стала крушить его и разваливать.

В то время, шестидесятых и начала семидесятых годов, эта мина только ещё подводилась, Яковлев лихорадочно подтягивал к Старой площади войска своих сторонников, бойцов бесшумного фронта. Особенно много их становилось в редакциях, в издательствах, во всех средствах массовой информации, в очагах культуры, искусства, науки.

Патриотически настроенным критикам было особенно трудно — их перестали печатать. И Чалмаев очень скоро очутился в положении Шевцова, Фирсова, Кобзева. О нём вдруг замолчали. Его нет, не было и не будет. Так решили Чаковский из «Литературки», Панкин из «Комсомолки», Аджубей из «Известий», Зимянин из «Правды» и прочие газетные «князья», хорошо знавшие, чего требуют от них Брежнев, Суслов, Яковлев — праотцы наших доморощенных «Геббельсов».

Чалмаеву в это время совсем было трудно. Если мы, прозаики, ещё могли где-то выпустить повесть, роман, рассказы, то для статей, защищающих русскую патриотическую литературу, места не было. И Чалмаев всё больше пил. Тихо, упорно — малыми дозами. Пьяным по-прежнему не напивался.

Пробавлялся он в то время случайными литературными заработками. Писал закрытые рецензии. Есть в издательствах такой механизм — закрытых рецензий. Отправят маститому литератору, критику, учёному-филологу пришедшую от автора рукопись, а тот напишет о ней своё мнение. Если это мнение будет отрицательным, автору имя рецензента не назовут. Потому и называются рецензии закрытыми.

Позже я узнал, что «Профиздат», куда я слал роман «Горячая верста», послал его Чалмаеву. И тот написал отличную рецензию — умную и доброжелательную. И если роман был скоро напечатан, я этим во многом обязан Виктору.

И не писать бы мне о его пристрастии к спиртному, — помалкивать бы, как это мудро делают братья-писатели, — да уж взялся ворошить «пьяную кучу», надо идти до конца. Расскажу, как Виктор Чалмаев, — этот отважный и умнейший критик, начавший свой путь в литературе, как витязь, — сложил затем крылья и к пенсионному возрасту смирился окончательно. Не писал он боевых статей в защиту русских писателей, не говорил патриотических речей — тихо жил на своей даче, с завидным упорством выискивал пути «выживания».

Часто ездил в Москву, толкался в коридорах Союза писателей, жался к литературным вождям, охотно выполнял их поручения. Его стали включать в комиссии, советы, коллегии, сектора. При встречах рассказывал о новостях в Союзе и, видя, что они меня не очень-то интересуют, подступался ко мне близко, — у него была такая манера, — говорил: «Послушай, почему ты не бываешь в Союзе?.. Надо там появляться. Нельзя чураться, там есть хорошие ребята. У тебя, кстати, много союзников. И все недоумевают, почему тебя не видно».

И если я молчал, то он подступался с ещё большим жаром: «Ну, согласись, — нелепо стоять в стороне. Создаётся впечатление обиженности, каких-то конфликтов, а ещё чего-то такого, не совсем нормального, то есть сдвигов психики. Можно и в анекдот попасть, остряки скажут: «Обиделся на весь город, а город этого и не заметил». — «Ни на кого я не обижаюсь. Просто жаль мне тратить время на заседательскую суету. Я своё отработал — в "Известиях", в издательстве. Хочу писать».

Со временем подобные разговоры становились всё чаше, — Чалмаев всё дальше уходил от письменного стола. Происходила мутация взглядов.

Однажды мы с Надеждой, моей женой, ехали из города в Семхоз — на дачу. На полдороге, в Софрино, застряли. В связи с ремонтом путей нам предстояло торчать там около трёх часов, ждать другого поезда. На платформе увидели Чалмаева.

Батюшки! Сколько же лет не виделись! Этак, пожалуй, лет пять или шесть. Вот так! А живём в одном посёлке, почти соседи. Жизнь и время разъединяет со многими, даже некогда близкими людьми. Недавно в один день умерли Михаил Бубённов и Пётр Карелин. О Бубённове лишь сообщила на задворках «Литературка», о Карелине — ни слова. Он был начальником — замом у Кочетова в «Литературке», в «Октябре», а затем главным редактором Госкомиздата РСФСР. Но, главное для меня, — оба они были моими друзьями. Дальше, к старости, если суждено пожить, их, наверное, станет ещё меньше. Останутся одиночки, — те, что не подвержены ни чинам, ни деньгам, ни капризной даме Славе. А таких, как известно, во все времена было мало.

Стоим на платформе с Чалмаевым. Беседу начинает Надежда:

— Ты что-то к нам не заглядываешь. Наверное, стал богатым, — может, пробился в начальники.

Раньше Чалмаев заглядывал к нам частенько, особенно когда я работал в издательстве. Писателей тогда бывало у нас много — и на даче, и на квартире в Москве. Чалмаев как-то ловко выбирал часы, когда мы оставались одни. Пили чай, Надежда подливала ему нашего семейного, самодельного, смородинового вина.

Виктор, видимо, вспомнил всё это, заелозил серыми глазами, невнятно забормотал... Таких, которые изменились к нам с моим уходом из издательства, Надежда не прощала. Обыкновенно казнила вопросами, и я спешил бедняге на помощь, переменял тему.

— Как жизнь? Что написал нового, что напечатал?

— А ничего. Жизнь течёт. Недавно пятидесятилетие справил. Где ж ты был — я звонил, искал...

— На месте мы, — доколачивает его Надежда. — Плохо искал.

— Сергованцев тамадой был, — продолжает он, поворачиваясь боком к Надежде. — Николай — мудрец, оратор... Ты знаешь его, вы, будто, в Литинституте вместе учились.

— Было дело. Теперь он — главный редактор «Советской России». Впрочем, не меняется. По крайней мере, внешне. Помогает. И мне, и Углову.

— Тамада — блеск, он так говорил, так говорил! Знаешь, мне даже было неловко, — так он меня возносил.

Последние слова проговорил почти шёпотом, но тоже очень серьёзно.

Какие-то странные произошли с ним перемены: он стал суетным, нетвёрдым в словах и жестах, — в нём будто бы что сломалось, разладилось. Слова произносит едва слышно, и мина его, покачивания головы, нервические движения рук создают впечатление какой-то тайны, невысказанного, заветного желания.

Наклоняется ко мне, — и так, чтобы не слышала Надежда, говорит:

— Выпить бы, Иван, а?..

Чалмаев берёт меня под руку:

— В Дом литераторов не ходишь — напрасно. Если тебя критикуют, делай вид, что ничего не происходит. Голову кверху, шаг бодрый, всем поклон — привет, привет! А то ведь подумают: в позу встал. Этак-то и забыть могут.

— Могут, конечно. И забыть могут. Тургенев говорил: если тебя не печатают пять лет, считай — забыли. Так что мне уж можно и не мельтешить в Доме литераторов. Всё равно забыли. Меня уж вон сколько лет не печатают.

— В загранкомандировку бы поехал. Я ездил уже трижды.

— Ты другое дело, а меня кто пошлёт? Там, в руководстве Союзом, Феликс Кузнецов сидит, мой критик.

Чалмаев поднимает указательный палец, елозит взглядом где-то под ногами, тихо говорит:

— Феликс — о-о!.. Хитрован. Был недругом, а теперь даже рад будет. Скажет: ага-а, пришёл, поклонился. Сыграет в благородство. О-о-о... Они, брат, леваки, не так просты, как мы думаем.

Тянет меня за рукав книзу, в ухо свистит:

— Не теряй время, — просись за границу. Сейчас ветер подул в нашу сторону, — если квартира большая нужна, тоже проси. Вон Фирсов — министерскую получил.

Тут подаёт голос Надежда:

— Давно ему говорю: проси квартиру побольше. В нашей-то тесновато, книги нас выживают.

— Вот и верно. Иди к Феликсу Кузнецову — проси. И снова Надежда:

— Никуда он не ходит. Всем левакам насолил и теперь сидит на даче, как сыч на ветле. Его бранят, а и хорошо. Если взять вашу литературную кухню, так там приличных людей всегда травили, из Москвы, из Петербурга высылали. А и в наше время — Булгакова возьми, Маяковского, Есенина... Ты бы, Виктор, написал об этом, и его добрым словом помянул, как раньше.

Критика точно кипятком ошпарили: качнулся, как от удара, головой замотал, — будто и не слышал ничего. Тянет меня за рукав, шепчет:

— В буфет пойдём.

В буфете за стойкой я пью чай, он — коньяк. Скороговоркой перечисляет литературные новости.

— Фирсов о Шолохове поэму сляпал. Хе-хе... Чёрт знает что — древесина! Сорокин — о Пушкине наворотил кучу, Марков — о Гагарине. Читать нельзя! Лес переводят. На каждую книжку-то, поди, гектара два уходит, на прозу и того больше. Акулов своего Касьяна Остудного печатает. Зачем, кому нужно?! — Древесина!..

Выпил подряд две рюмки, продолжает:

— У Тургенева — Касьян с Красивой мечи, у этого — тоже Касьян. Смех! Ну, скажи, скажи на милость, — ты ведь знаешь Акулова — зачем уж явное-то эпигонство?.. Стыдно ведь. Касьян Остудный — хе-хе...

Чалмаев был изрядным ворчуном, он и в своих ранних статьях много желчи разливал. Высмеивал как-то ядовито, ехидно, — он был талантлив, и от его характеристик всякому было неуютно. В статьях его немало ума, они блистали слогом, содержали смелые мысли. Во многих из них утверждалась идея великого предназначения русской культуры и русского национального характера.

Однако высказывалось это в таком тоне и в таких выражениях, что любому становилось не по себе. И друзья, и противники находили в них такой накал психического возбуждения, который никогда не был характерен для русской критики. Но со временем пыл его угасал, стиль тускнел. Видел я, что пьёт он много, пьёт жадно, почти каждый день, но, конечно же, мутацию его взглядов не относил к увлечению спиртным.

Теперь-то на примере других вижу, что вино меняет не только суть творчества, но и сам характер человека ставит с ног на голову. Всегда подвыпивший или озабоченный желанием опохмелиться, Чалмаев становился мягче, податливее, он всё чаще похваливал нужных, именитых, к делу и не к делу называл много фамилий, — раздавал «всем сёстрам по серьгам». Похвалит литераторов одного лагеря, не забудет и тех, кто напротив, — из лагеря другого. А в итоге не поймёшь, что хотел сказать человек, какую мысль утверждает.

Увлечение спиртным, постоянное хмельное состояние неизбежно влечёт к бесправию в обществе и семье. На работе пьянице-рабочему мастер скажет: «Ну, ты, алкаш нечёсаный, будешь права качать — живо за ворота выставлю». В семье — та же история, пьяница всё время и во всём виноват.

Меня всегда поражало в Чалмаеве несоответствие того, что он писал в статьях, и того, как он жил в личной жизни. У него довольно симпатичная жена, и мне казалось, что он во всём ей слепо повинуется. Я думал: «Возможно ли для большого оригинального человека, каковым должен быть литературный критик, — да ещё такой знаменитый, как он, — возможно ли для него такое растворение перед личностью жены — пусть даже очень красивой и властной. Живущий с ним по соседству Шевцов умел отлично копировать его и его жену. Уморительно пересказывал он их беседу о партийных взносах.

Чалмаев выпустил книгу, получил гонорар. С него предстояло заплатить членских взносов рублей триста-четыреста. Сразу он это не сделал, а потом, когда деньги расползлись по разным статьям, он вдруг объявляет жене: «Надо платить взносы». С ужасом она узнаёт сумму, некоторое время молчит, а потом тоненьким, музыкальным голоском говорит: «Витичка, если партия так дорого стоит, зачем она нужна тебе, эта партия?..» Чалмаев слушает жену и взносы не платит. За это его исключают из партии. Потребовались годы хлопот, чтобы в ней восстановиться.

Другой эпизод, — его также мастерски живописал Шевцов. Владимир Фирсов, как и Чалмаев, тоже смолоду был озабочен жаждой выпить. Денег же не было: жена не работала, стихи печатали редко. Ловит он на улице щенка, несёт к Чалмаеву.

— Виктор! Вот породистый щенок. Возьми за трёшницу! (как раз на поллитра).

Из-за спины Чалмаева выглядывает очаровательная супруга.

— Да зачем он нам?

— Как зачем? — рычит Фирсов пропитым горлом. — Трёшница! Всего только, а щенок — редкой породы. Ему на птичьем рынке цены нет. Пожалуй, сотни три дадут.

— Так ты бы, Володечка, и снёс его на птичий рынок, — возражает супруга, но уже слабее. С явным интересом оглядывает щенка, гладит его по головке.

— Ты, Володечка, не обманываешь? Он вправду породистый?

— Стану я обманывать великого критика, не враг же я себе. У меня в газетах и без вашего супруга врагов хватает.

— Ну, если так, возьмём мы кутёночка. Сходи-ка ты, Витичка, за деньгами.

Фирсов получил свою трешницу, в тот же час её пропил, а щенок к вечеру прибежал на ту же улицу, где он живёт. Фирсов через три-четыре дня, в минуту, когда желание выпить становится нестерпимым, снова ловит щенка и несёт к Чалмаевым. Повторяется та же сцена.

Беседа с Чалмаевым на платформе Софрино скрашивает нам часы ожидания. Чалмаев ещё дважды бегал в буфет, прикладывался к рюмке, а вернувшись, тянул меня за рукав, уговаривал включиться в литературную борьбу, ездить за границу и отдыхать в Домах творчества.

— Я вот только вернулся из Франции. Посылали от Союза... И вообще: Союз писателей — это реноме, куча разных привилегий...

— Хочется тишины. Писать мне надо.

— Нет, нет, старик, — ты резкий, прямой, и язык у тебя подвешен, — такие нам вот как нужны!

— Кому это вам? — вновь встревает в разговор Надежда. — Я недавно статью твою читала, так из неё не поймёшь, какому богу ты молишься...

Надежда в своём репертуаре: режет правду-матку в глаза. Чалмаев трясёт головой, прядает бесцветными глазками, воротит в сторону лицо. И уже совсем тихо, так, что я едва слышу, шевелит припухшими от коньяка губами:

— Нужна гибкость, политес...

Кивает в сторону Надежды:

— Им не понять... Их бы... в нашу шкуру... Хе-хе... Узнали бы, как тут у нас, в литературных конюшнях.

Электричка подкатила, и мы стряхнули груз беседы, становившейся утомительной. Чалмаев поспешил в вагон, мы — в другой. Мне бы хотелось продолжить с ним беседу, но я не желал подставлять своего товарища под удары не искушённой в литературных делах Надежды. Надежда продолжала метать в его адрес стрелы:

— Я всегда чувствовала в нём какую-то неискренность, но чтобы так вот... вилять хвостом?

— Ты хочешь видеть в нем Белинского, а он не может быть таковым, ныне всё так устроено; наши критики похвалы и комплименты раздают в соответствии с чинами. Или ещё другой принцип действует: ты — мне, я — тебе.

Прочёл ей стихотворение, которое недавно встретил у молодого автора:

Сегодня без знакомства — никуда,

Везде нужны предательские связи,

Без связей — лишь, пожалуй, газ-вода

Холодная... на стопроцентном газе.

 

Балык — за норку, кофе — за икру,

Хрусталь — за оду, песня — за дублёнку!

Все втянуты в азартную игру. —

Эх, снять бы этот мир на киноплёнку!

Надежда моя, прослушав стихотворение, приумолкла. Она в душе будто бы простила критика с гибким проницательным умом и трусливым сердцем. В раздумье проговорила:

— Да, конечно, — не он один. Странно как-то всё устроилось в нашем Отечестве: с одной стороны, технический прогресс, герои космоса, с другой — падение нравов. К чему это нас приведёт? Как думаешь, выберется Россия из этой трясины?

Долго я потом, после того, как мы приехали домой, думал о встрече с моим старым товарищем. Вспоминал наши молодые годы. Тогда Виктор Чалмаев был другим, — мы его любили и многого от него ждали.

Ныне мы можем сказать: громче всех гремели в те, шестидесятые годы колокола над Радонежским лесом, — в тех местах, где шестьсот лет назад сбил свой скит духовный отец России Сергей Радонежский.

Именно тогда, разбуженные этим набатом, очнулись люди и стали зорко всматриваться в окружающий их мир, с пристрастием наблюдать за тем, как наш малограмотный, со своевольным и вздорным характером правитель Хрущёв сдавал одну позицию за другой антинациональным силам.

И как часто случалось в нашей истории, рядом с «царём» стояли зловещие фигуры тайных советников: у правого плеча Хрущёва стоял человек с лицом и фамилией грызуна — Суслов, у левого — забредший к нам из чужедальних восточных стран молодец с ликом красноватой выжженной пустыни и с именем персидского визиря — Аджубей.

Они тащили Хрущёва в пропасть, а Хрущёв хотел бы увлечь за собой целый мир, — но Россия упиралась. Были ещё у России поэты и писатели, артисты и художники.

Впереди нас ждали новые беды, но мы не робели: знали — вместе с народом, вместе с Россией мы одолеем любые невзгоды и выведем свою многострадальную Родину к жизни новой, вольной. И к этому звал нас критик Виктор Чалмаев. Но что же случилось с ним ныне?

Не знал я ещё, какую роль в его жизни сыграли коньяк и водка.

Мутация ума и таланта, утрата со временем глубины, новизны и блеска мысли, совершенства формы, в которую она облекается, замечены у многих литераторов, — у наших же, российских — почти у всех, но винят в этом обыкновенно любые обстоятельства, но только не пьянство. Недооценка пагубы алкоголя характерна и для анализа общих причин, явлений политики, социологии, философии.